«Два царя у нас...»
Пройдут годы: Толстой снова откажется от мысли — окончить роман «Декабристы», откажется по разным, очень сложным причинам, но одна из них — официальный категорический запрет на ознакомление писателя со следственными делами декабристов.
Лев Николаевич оставляет «Декабристов», оставляет, но не раз будет к ним возвращаться. Неосуществленный замысел давит на мастера, заставляет высказаться.
Но вот 1901 год, отлучение, угрозы... Кто знает, сколько сил для настоящего ответа придало 73-летнему Льву Николаевичу «определение синода»... Может быть, не случайно именно в это время тень Николая I снова появляется в замыслах Толстого. Он тут же обращается к старинному другу Стасову и просит «что-нибудь о Николае», так как он. Толстой, «занят Николаем и вообще деспотизмом, психологией деспотизма, которую хотелось бы художественно изобразить в связи с декабристами».
Деспотизм вообще — это все русские цари, все священное самодержавие.
В ответ на просьбу пойдут из Петербурга в Ясную Поляну тюки с книгами, документами императорского двора, история николаевского царствования, написанная Шильдером, журналы «Русская старина» и так далее. Как и в 1878 году, Стасов обязателен, доброжелателен, энергичен. В одном из писем он вспоминает, как был много лет назад в Лондоне у Герцена и тот, «рассказывая всякие анекдоты про императора Николая — их у него был целый арсенал, — рассказывал, рассказывал, да как вдруг соскочит с места; выступил на середину зала и стал представлять, как император идет в громадных ботфортах, грузно, монументом, словно Командор из «Дон-Жуана», и пол под ним трясется. Всем на страх и ужас, всем на богопочтительное обмирание — а сам, словно в спазме, в такт подергивает локтями. Какой у нас поднялся хохот, как мы заливались слезами и вздрагивали животом».
Постарел Стасов — ему за восемьдесят (он старше Толстого на четыре года), но дух все тот же: все продолжает разоблачать Николая.
И Толстой не устал бороться с правительством. Они отлучили его от церкви, хотя и не решились провозгласить анафему повсюду, как положено; а писатель громит их на весь мир — и его анафема разносится повсюду.
«Два царя у нас: Николай Второй и Лев Толстой,— признавал реакционный журналист А. С. Суворин, — кто из них сильнее? Николай Второй ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии. Его проклинают, синод имеет против него свое определение. Толстой отвечает, ответ расходится в рукописи и в заграничных газетах. Попробуй кто тронуть Толстого. Весь мир закричит, и наша администрация поджимает хвост».
«Психологию деспотизма» писатель художественно осваивает в первые годы XX века, работая над повестью «Хаджи-Мурат». В почти уже законченную рукопись Толстой вставляет главу о Николае (правда, Николай показан не в годы казни декабристов, а в конце своего царствования). В одном из писем Лев Николаевич сообщает: «Бьюсь над главой о Николае Павловиче, которая... мне кажется, важна, служа иллюстрацией моего понимания власти».
Этот образ Толстой строил на том материале, который знал. Здесь, конечно, подразумевается и расписание утонченного убийства, и тень «второй виселицы».
«Николай, в черном сюртуке без эполет, с полупогончиками, сидел у стола, откинув свой огромный, туго перетянутый по отросшему животу стан, и неподвижно своим безжизненным взглядом смотрел на входивших. Длинное белое лицо с огромным покатым лбом, выступавшим из-за приглаженных височков, искусно соединенных с париком, закрывавшим лысину, было сегодня особенно холодно и неподвижно. Глаза его, всегда тусклые, смотрели тусклее обыкновенного, сжатые губы из-за загнутых кверху усов и подпертые высоким воротником ожиревшие свежевыбритые щеки с оставленными правильными колбасиками бакенбард и прижимаемый к воротнику подбородок придавали его лицу выражение недовольства и даже гнева».
«Как ни привык Николай к возбуждаемому им в людях ужасу, этот ужас был ему всегда приятен, и он любил иногда поразить людей, повергнутых в ужас, контрастом обращенных к ним ласковых слов».
«Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не сообразовал уже свои поступки и слова с действительностью, с логикой или даже с простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его распоряжения, как бы они ни были бессмысленны, несправедливы и несогласны между собой, становились и осмысленны, и справедливы, и согласны между собой только потому, что он их сделал».
А чего стоит эпизод со студентом-поляком, в припадке исступления бросившегося на профессора!
«Николай взял доклад и на поле его написал своим крупным почерком: «Заслуживает смертной казни. Но, слава богу, смертной казни у нас нет. И не мне вводить ее. Провести 12 раз скрозь тысячу человек. Николай», — подписал он с своим неестественным, огромным почерком.
Николай знал, что двенадцать тысяч шпицрутенов была не только верная, мучительная смерть, но излишняя жестокость, так как достаточно было пяти тысяч ударов, чтобы убить самого сильного человека. Но ему приятно было быть неумолимо жестоким и приятно было думать, что у нас нет смертной казни».
Несколько выразительных отрывков о Николае осталось и в черновых вариантах: вполне вероятно, что Толстой еще собирался их использовать в новых работах. Как много говорят хотя бы такие строки, явно «родственные» «стасовским» документам:
«Властолюбивый, ограниченный, необразованный, грубый и потому самоуверенный солдат, он (Николай) не мог не любить власть и интересовался только властью, одного желая — усиления ее. Вспыхнул мятеж. И на это он ответил картечью, виселицей и каторгой лучших русских людей!»
Еще за год-два до смерти, по свидетельству Н. Н. Гусева (секретаря и друга Льва Николаевича), писатель вынашивал замысел — все-таки написать о Николае и декабристах.
17 марта 1908 года Гусев записывает слова Толстого:
«Вам Саша[1] говорила, что я отдал ей бумаги от Николая Михайловича[2]? Вот надо будет отвечать ему. Я обещался не показывать, но рассказывать можно. Письма Николая Павловича о декабристах. На плохом французском языке с орфографическими ошибками, называет их мерзавцами, волнуется и успокаивается, когда они казнены. Я хочу ему написать, что это не только интересно, но и ужасно по тому мраку, который... (дальше я не запомнил)».
«Хотелось бы мне быть молодым, чтобы засесть за эту работу», — говорил Толстой другому своему секретарю — Д. П. Маковицкому.
Так великий писатель мстил Николаю, мстил самодержавию. Он почти никому не показал те документы о казни над декабристами, что доставил ему Стасов, но свои впечатления от них (и от многих других бумаг и рассказов) представил для всех. Спустя десятилетия он заклеймит палача, ужаснувшего его своей обдуманной, хладнокровной жестокостью.
Могла ли власть оставаться равнодушной к таким обличениям?
Отлучение явилось первым актом того фарса, который разыграли церковники вокруг Толстого, стремясь любой ценой добиться примирения писателя с церковью, примирения хотя бы внешнего. В течение девяти лет, прошедших со дня отлучения до смерти Льва Николаевича, церковь делала неоднократные попытки запугать или сломить волю Толстого. Митрополит Антоний направляет письмо Софье Андреевне: играя на ее религиозных чувствах, он просит помочь мужу умереть христианином. Толстой заявляет: «О примирении речи быть не может. Я умираю без всякой вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом?»
В 1908 году Толстой публикует статью «Не могу молчать!», где резко выступает против смертной казни. Поток оскорблений и угроз, непрерывно идущий со страниц черносотенных газет, усиливается. В совете министров обсуждается вопрос о привлечении писателя к суровой уголовной ответственности.
Наступает осень 1910 года. Заболевший Толстой находится на станции Астапово. За умирающим писателем установлена полицейская слежка. По поводу его болезни созывается экстренное тайное заседание синода. Обсуждается вопрос: как быть в случае смерти? Как хоронить отлученного?
Власти пытаются организовать раскаяние Льва Николаевича. Они идут даже на прямой подлог. Однако их попытки проваливаются. Писатель заранее написал в дневнике: «Как бы ни придумали они чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я «покаялся» перед смертью. И потому заявляю, кажется повторяю, что возвратиться к церкви, причаститься перед смертью я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки, и потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении—ложь...»
Смерть Толстого не положила конец преследованиям великого писателя со стороны правительства и церкви.
Поэт Валерий Брюсов с горечью отметил: «Было сделано все, что только можно, чтобы лишить похороны Толстого их всероссийского значения».На всем пути траурной процессии располагались жандармы и полицейские, неподалеку находились даже вооруженные отряды.
После погребения полиция продолжает следить за теми, кто приходит поклониться праху великого гения.
В ответ по стране прокатилась волна протеста.
«Смерть Толстого, — писал В. И. Ленин, — вызывает — впервые после долгого перерыва — уличные демонстрации с участием преимущественно студенчества, но отчасти также и рабочих».
Романовы и победоносцевы прокляли великого мастера — но лишь «сотрясали воздух»: прошло сто пятьдесят лет со дня рождения Толстого, и он все молод, современен, любим миллионами читателей. Зато отлучение, которое он послал своим врагам, оказалось пророческим и сбылось всего через семь лет после ухода Льва Николаевича. И многие из тех, кого ненавидел писатель, остались в истории только благодаря тому, что хоть как-то «зацепились» за биографию могучего и светлого гения.
* * *
Вообразим, что главные герои этой книги вдруг сошлись за одним столом, одной трапезой, одной беседой: кто — в тюремном рубище и цепях, кто во фраке, кто в купеческой шубе...
Долгонько им пришлось странствовать, чтоб сойтись: один из XVII столетия, по двое из XVIII и XIX, наконец, один — из первых лет нашего, XX.
Не только история и география у этих людей не простая: одного москвича придется искать в Лондоне, другого — в Кишиневе, парижанина в Петербурге, курского мещанина—близ Алеутских островов...
Наконец, сойдясь, еще неизвестно — поладят ли?
Длиннобородый протопоп косо глянет на соседа в парике... Автор «Войны и мира» улыбнется ли «Гавриилиаде»?
Однако мы не дадим этим замечательным людям заспорить. Мы попросим их протянуть друг другу руки.
И воскликнем:
«Милостивые государи! То, что соединяет вас, нам в тысячу раз важнее разделяющего! Вас сближает Россия — вас, пятерых русских людей и одного иностранца, полюбившего и понявшего нашу страну.
Вас соединяют талант, страсть, задор...
Наконец, вас соединяет... церковь!»
Тут, может быть, Аввакум грозно рыкнет на еретиков и нехристей.
Шелихов подумает: «И не таких укрощали!»
Пушкин сверкнет своим знаменитым смехом...
А Дидро и Герцен вежливо улыбнутся: «Никаких знакомств на небесах не имеем...»
При чем же тут церковь, как она соединяет этих людей, если один хочет верить по-старому, другой по-новому, третий никому не желает молиться, четвертый же так расскажет о своем боге, что удостоится анафемы...
Анафема — проклятие, отлучение от православной церкви — вот что соединяет вас, милостивые государи!
Одному прокричат анафему по всем правилам, другому—в последнюю минуту воздержатся; остальных кого как: донесут, арестуют, сошлют, пригрозят, запретят, обругают посмертно—все это ведь малые и большие «анафемства».
Но за что же?
Ведь из шестерых разве что двое не веруют твердо...
За что же?
Да за то, что вы не умели думать по подсказке... Даже не отказываясь от бога и церкви, вы жили и мыслили так гордо, что раздражали попов, архиереев, синод, которые требовали не просто веры — но именно такой, как они велят, послушания полного.
И вот начинается борьба при жизни тех славных мастеров — и посмертно...
Это не столько борьба церкви и неверия, сколько борьба деспотизма и вольной мысли — пусть во многом отличающейся от того, к чему мы привыкли в наше время, но вольной, самой решающей, чему поклоняться и что отвергать?
Миновали десятилетия, века... Давно унеслось даже эхо старинных проклятий, приговоров, доносов — и многих некогда знаменитых игуменов, епископов, митрополитов теперь и помнят только за то, что они пытались вычеркнуть из истории великих, смелых писателей, ораторов, мыслителей, мастеров...
Давно растаяли те анафемы, а все звучат, все громче разносятся над Россией и всем миром громоподобные, неистовые словеса Аввакума, пророческие, ясные формулы Дидро, похожие на древнюю сагу рассказы Шелихова; наконец, «и божество, и вдохновенье» Пушкина, Герцена, Толстого...
Но чтобы мы, потомки, не забыли, сколь недешево досталась им победа над злым, хитрым, угрюмым врагом, чтобы мы лучше запомнили то, что соединяет этих шестерых за одним столом, одной трапезой, одной беседой, прислушаемся к их рассказам, отправимся вслед за ними в 1600, 1700, 1800, 1900-е годы.
Потому что вы нам близки, милостивые государи!
[1] А.Л. Толстая, дочь писателя.
[2] Великий князь Николай Михайлович, один из внуков Николая I, историк, познакомивший Толстого с перепиской царской семьи в 1825-1826 годах.
Глава взята из книги Ю. М. Радченко. Под заветной печатью... - М.:Дет. Лит., 1982 г.